Main Menu

Поиск

Варапаев.ru - официальный партнер хостинга Beget

В современной поэзии катастрофическое восприятие истории трансформировалось в посткатастрофическое, постапокалиптическое. Одним из наиболее ярких примеров такого мироощущения является  мироощущение  В.  Кривулина (о слиянности в его историзме чувства истории с чувством судьбы уже шла речь выше в связи с Н. Гумилевым – теперь имеет смысл вернуться к разговору о кривулинском историзме, дабы выявить и другие его особенности). В статье, посвященной памяти поэта, О. Седакова, цитируя стихотворение  «Клио»  («всех  отходящих  целуя  –  войска,  и  народы,  и  страны  //  в  серые  пропасти глаз или в сердце ослепшее глин»), говорит о его музе как о музе  истории,  но  истории  именно  современной,  посткатастрофической,  как  бы  пережившей  саму  себя  [Седакова О. А. Памяти Виктора Кривулина // Новое лит. обозрение. – М.,  2001. – № 6 (52). – с.236-242,  с.  237]. 

Этому постисторическому самоощущению подчинено и восприятие культурной преемственности: «Реплики Мандельштама и Ахматовой…  перенесены в послекатастрофический мир. Глубина этого  времени  схвачена  как  разлука, утрата, отсутствие» [Седакова О. А. Памяти Виктора Кривулина // Новое лит. обозрение. – М.,  2001. – № 6 (52). – с.236-242, с. 238]. Если у акмеистов этим чувством прерванной связи времен диктовался порыв  «своею  кровью  склеить  //  Двух столетий позвонки», то в постисторическом пространстве «Я» поэта  осознает свою непоправимую осколочность как следствие непоправимости свершившегося  мирового  разрыва  исторической  ткани:  «И  я  –  от  мы,  разбитых пополам, // осколок мыслящий».  

Ощущением пребывания в постисторическом пространстве проникнуты и стихи сборника Кривулина, самим заглавием декларирующего «постапокалиптичность»: «Стихи после стихов». Стихи здесь  –  это,  прежде  всего,  документы, в  которых  запечатлено  деформирующее  влияние на поэзию исторического контекста современности. Сам Кривулин в автопредисловии  к  сборнику  именно  так  объясняет  концепцию  книги:  «Название  этой книги  прочитывается  в ряду  других:  «Жизнь  после  жизни»,  «Искусство  после  Холокоста»  и,  наконец,  «История  после  истории». Я не рискнул бы обратить внимание читателя на это обстоятельство,  если бы  не  случайное совпадение. При подготовке к печати оказалось, что корректурные листы  «Стихов  после  стихов»  выведены  на  обороте  другой  книги  –  на  фрагментах  добросовестного  сочинения,  посвященного  истории  так  называемого власовского движения и судьбам отдельных его участников» [Кривулин  В.  Стихи после  стихов.  –  СПб.:  Издательство  Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2001. – 144 с.,  с. 5].

В связи с этим невозможно не вспомнить первое посвящение ахматовской «Поэмы  без  героя»,  в  котором  «чужое  слово  проступает»  сквозь  текст,  написанный  на  черновике  кого-то  близкого  героине-Автору  поэмы.  Если  «чужое слово» этого черновика у Ахматовой словно усиливало авторский голос  голосом  другого  поэта,  то  здесь  «чужое  слово»  –  это  слово,  явно  деформирующее  смысловое  поле  стихов,  слово, чужое  в  прямом  смысле. И результатом этого взаимно деформирующего контакта  между  историей  и  поэзией в пространстве печатного текста становится новый смысл, о котором  Кривулин  говорит  в  конце  своего  небольшого  автопредисловия: «…есть человеческое измерение истории – оно оставляет вопросы, на которые скорее  сможет ответить поэт, нежели историк» [Кривулин В. Стихи после стихов. – СПб.: Издательство  Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2001. – 144 с., с. 6]. Это «человеческое измерение истории», во многом заполнив собою пространство собственно поэзии, диктует образный, лексический, интонационный строй сборника. Тон его почти бесстрастно-повествовательный. Стихи часто напоминают отрывочные записи  отдельных эпизодов, преимущественно, войны в Чечне. История диктует свою  волю поэзии, повергая ее в немоту: 

а лермонтову скажи:

пусть говорит аккуратно

строго по тексту

Библии или Корана

 

о нагорных малых народах

о черкешенках и о чеченках

стройных печальнооких

чтобы ни слова худого!

и вообще ни слова

[Кривулин В.  Стихи  после  стихов.  –  СПб.:  Издательство  Русско- Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2001. – 144 с., с. 81].  

Деформирующему воздействию истории подвергается не только слово поэзии,  но  и  сам  поэт,  судьба  которого  в  стихотворении  «Судьба  поэта»  выглядит  цепью  метаморфоз,  продиктованных  исключительно политическими  обстоятельствами: 

в юности был стихотворец

нынче священник

обремененный  детьми и собственным домом

без телевизора Дети о фильме «Горец»

услышали только в классе, на уроках закона

Божьего, только шопотом. Шопот казался громом

 

война ведется в горах самолеты,

говорят бесполезны. Оттуда приходят люди

с лицами хищных полуподбитых птиц

и шепчутся с их отцом и варенье из красной смороды

нахваливают но оставляют на блюде

горы окурков. И до утра имена европейских столиц

 

под потолком невысоким

в сизом дыме висят

в доме без телевизора но с огородом и садом

[Кривулин  В.  Стихи  после  стихов.  –  СПб.:  Издательство  Русско- Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2001. – 144 с., с. 72].

Аналогичным примером деформации поэзии под действием политического контекста могут быть и «барачные стихи» И. Холина, и практически все тексты концептуалистов. В случае Кривулина интересно  именно  то,  что такое  состояние поэзии он определяет как  «стихи после стихов», как  «посмертное»  состояние, инобытие поэзии.

Однако сказанным  не  может  быть  исчерпан  разговор  об  эволюции  акмеистической «тяги к историческому бытию» в современной поэзии. Одной из ключевых  ценностных  и  эстетических  категорий  акмеизма  является категория памяти. Память индивидуальная (в том числе «прапамять» в стихах Гумилева и поздней Ахматовой, пренатальная память  бытия до рождения  в  стихах Мандельштама) становится постепенно в творчестве и Мандельштама  («Стихи  о  неизвестном  солдате»),  и  Ахматовой  также  естественным  вместилищем памяти исторической. Еще В. М. Жирмунский [Жирмунский В. М. Творчество Анны Ахматовой. – Л.: Наука. – 184 с., с. 49 – 51], а вслед за ним В. Н. Топоров определяли специфику ахматовского историзма как,  в  числе  прочего,  способность  переживать  историческое,  «эпохальное»  как  интимно-личное,  отмечая  в  ее  поэзии  «опыт  сращивания  личного  и  исторического…, при котором эти слои просвечивают и, как зеркала, отражают  друг друга, удваивают, создавая бесконечную глубинную перспективу» [Топоров  В.Н.,  Цивьян Т.В.  Нервалианский слой  у Ахматовой  и  Мандельштама  (Об одном подтексте акмеизма) // Ново-Басманная, 19. –  М.: Худ. лит., 1990. – С. 420-447., с.  311].

Эта особенность мироощущения также естественно становится и особенностью мнемонической. Ахматовские «Северные элегии» и «Поэма без героя», прежде всего, являются примерами такого опыта заключения в личной памяти образа эпохи. В. М. Жирмунский определял это свойство ахматовских  элегий как «историческую живопись мемориального характера, пропущенную  сквозь призму воспоминаний детства и ранней юности» [Жирмунский В. М. Творчество Анны Ахматовой. – Л.: Наука. – 184 с., с. 140]. Но если в «Поэме» метафизика «канунов, сочельников», взаимоотражений эпох нашла адекватное воплощение в особом  «зеркальном  письме»,  то  мемориальный  пафос «Северных элегий» обусловливает в них особую интонацию и поэтику  своеобразного  «дневникового  эпоса»  (В.  М.  Жирмунский говорит об «элегическом эпосе» [Жирмунский В. М. Творчество Анны Ахматовой. – Л.: Наука. – 184 с., с. 142]).  

Автор: Т.А. Пахарева

Предыдущая статья здесь, продолжение здесь.

***

*****