Main Menu

Поиск

Варапаев.ru - официальный партнер хостинга Beget

Представляется необходимым далее рассмотреть и иные проявления  цитатности  в  поэзии  Кенжеева в  связи  и  с  ее  субъектным  строем,  и  с  ее  духовным вектором – тем  более, что с  этим  духовным  вектором  специфика  субъектности  оказывается  связана  напрямую  (см.  выше  о  специфике  акмеистического  типа  субъектности  в  связи  с  христианской  основой  акмеистического мироощущения). 

Особенно  наглядно эта  связь  проявляется,  как  уже  было  замечено  ранее,  в  кенжеевских  стихах,  выстроенных  на  мандельштамовских  аллюзиях.  Здесь  имеет  смысл  еще  раз  вернуться  к  стихотворению «Было: медом и сахаром колотым…», о котором уже шла речь  выше в связи с рецепцией в поэтике Кенжеева мандельштамовских образных  рядов. 

Характерным  образом  «я»  в  этом  стихотворении  появляется  в  тексте  только в последней строке, причем в форме не прямого «я», а соотнесенного,  даже «породненного» с «другим», – в вопросе-обращении: «На каком ледяном  карнавале  ты,  брат  мой  давний,  бестрепетный  брат».  О  каком  братстве,  вбирающем в себя «я» героя этого стихотворения, идет речь? Прежде всего, для  ответа  на  этот  вопрос  необходимо  подробнее  вглядеться в религиозно-метафизическое пространство этого стихотворения. Оно открывается картиной «нашего времени» в его соотнесенности со временем вечным, и единственным «действующим лицом» этого пространства-времени оказывается некий «игрок  в кипарисные шахматы», играющий  «на последний разряд».

Естественно, что образ игрока фигурками, сделанными из традиционно являющегося символом  смерти  дерева,  вызывает  в  памяти  мотив  игры  в  шахматы  со  смертью,  характерный  для европейской культуры (его актуализация в искусстве ХХ века  – это, например, «Седьмая печать» И. Бергмана, а в литературе последних лет –  «Фламандская  доска»  А.  Перес-Реверте; воспроизводит этот мотив и  М.  Булгаков в «Мастере и Маргарите»; вариант этого мотива – игра со смертью не в  шахматы,  а  в  кости,  встречается  и  в  «Старом  конквистадоре»  Гумилева). 

Шахматный  мотив  продолжен  образностью  следующей  строфы,  в  которой  шахматный ход из белой клетки в черную предстает шагом из одного мира в  другой: «…от белого неба до черного только шаг, только миг, только вздох». 

Далее  вторая  строфа  стихотворения  разворачивает  глубоко  трагическую  картину безблагодатного мироздания, в котором  «крупнокупольной  истины  свод» и «престол,  даже  ангелов  очередь»  предстают  как  невостребованная  возможность истины и благодати, поскольку  «учителя умного нет объяснить  это  сыну  и  дочери,  только  свет,  улетающий  свет».  И сын,  и  дочь  здесь  упомянуты  в  намеренно размытом  личностном  контексте. 

Эти образы могут быть прочтены и как образы детей автора, однако на фоне явственно выдержанной в стихотворении стратегии к «самоустранению» авторского «я»  из  текста  эти  образы  могут  читаться  и  расширительно  –  как  образы  невразумленных Божьих детей. Свет в этом лишенном «учителя умного» мире  не  сходит в мир, а  наоборот  –  «улетает», отдаляется  вместе с  истиной. Эту  ситуацию трагического безверия,  «скорбного бесчувствия» венчает в третьей  строфе  образ  застывшего  времени  распятия,  которое  не  разрешается  «дорастанием» до воскресения: 

Вот и все. Перебитые голени  

не срастутся. Из облачных мест  

сыплет родина пригоршни соли на  

раны мертвые, гору и крест,  

на недвижную тень настоящего –  

ледяного пространства оскал,  

– отражения наши дробящего  

в бесконечной цепочке зеркал.  

Утро близится. Уголья залиты.  

Поминальные свечи горят.  

На каком ледяном карнавале ты, 

брат мой давний, бестрепетный брат? [Кенжеев Б. Из семи книг: Стихотворения – М.: Издательство Независимая Газета, 2000. – 256 с., с. 128 – 129]

При явной редукции авторского «я», которое то силится раствориться в общем историческом «мы» («наше время», «отражения наши»), то, в последнем стихе,  отождествиться  с  неким  мистическим  адресатом,  в  финале  каждой  строфы  возникает фигура некоего активно действующего субъекта не стихотворения, а самого бытия: «игрок в кипарисные шахматы», «учитель умный», «давний, бестрепетный брат».

Тождественность композиционной позиции этих образов объективно сообщает и семантике их оттенок синонимии. Во всяком случае, это все варианты сакральных «самодействующих сил» бытия, которые, в таком  случае,  выступают  в  качестве  первичных  и  по  отношению  к  миру,  и  по  отношению  к  человеку,  и  по  отношению  к  субъекту  стихотворения,  самоумаление которого на фоне этих сил становится вполне естественным. При этом всем трем фигурам сакральных «субъектов бытия» придан  трагический  колорит,  будь  то  траурный  кипарис, «улетающий», а не нисходящий в мир,  свет, или пребывающий на  «ледяном карнавале» адресат третьей строфы.

Но эта субъектная структура усложняется благодаря явственному присутствию в тексте стихотворения мандельштамовских аллюзий, о которых уже шла речь выше. И на этом фоне финальный вопрос кенжеевского стихотворения, адресованный «давнему, бестрепетному  брату»,  перекликается  сразу  и  с  текстом  мандельштамовского  реквиема  по  А.  Белому:  «Каково  тебе  там,  в  пустоте, в чистоте, сироте»  [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т.  1, с.  207], и с цветаевским обращением к  самому Мандельштаму:  «Мой странный,  мой  прекрасный  брат»  [Цветаева М. И. Собр. соч.: В 7-ми т. – М.: Эллис Лак, 1994 – 1995.,  т.  1,  с.  269].

Фигура «бестрепетного брата» оказывается, таким образом, разомкнутой и  лишенной однозначности,  так  же  как  и авторское  «я»,  сливающееся  и  со  своим сакральным адресатом, и с неким «я» мирового поэтического текста и  мирового поэтического «братства» (напомним, что в другом  стихотворении  Кенжеева  речь  заходит  о  «светлом  братстве» поэтов  и  поэтическом  «бессмертии добрых друзей» [Кенжеев Б. Из семи книг: Стихотворения. – М.: Издательство Независимая Газета, 2000. – 256 с., с. 37]). 

Автор: Т.А. Пахарева

Предыдущая статья здесь, продолжение здесь.

***

*****