Main Menu

Поиск

Варапаев.ru - официальный партнер хостинга Beget

На  историзм  как  заслуживающую  внимания  особенность  поэзии  Н. Гумилева одной из первых обратила внимание М. Цветаева. В своем отзыве о  стихотворении «Мужик» в единую цепочку она выстраивает понятия «судьба» – «чара»  (любимое Цветаевой слово, применяемое при обозначении того, что  обычно называют  «последними»  тайнами  бытия)  –  «история».  Комментируя  одну только строфу из  «Мужика»  («В гордую  нашу столицу  // Входит  он  –  Боже спаси! – // Обворожает Царицу // Необозримой Руси»), Цветаева пишет:  «Вот, в двух словах, в четырех строках, все о Распутине, Царице, всей той туче.  Что  в  этом  четверостишии?  Любовь?  Нет.  Ненависть?  Нет.  Суд?  Нет.  Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы. /…/ Здесь каждое слово на вес – крови»  [Цветаева М. И. Собр. соч.: В 7-ми т. – М.: Эллис Лак, 1994 – 1995, т. 4, с. 141]. И далее о спаянности понятий судьбы и истории: «А если есть  в стихах судьба – так именно в этих, чара  – так именно в этих. История, на  которой… так настаивают сейчас в Советской литературе – так именно в этих.  /…/ 

«Дорогой Гумилев, есть тот свет или  нет, услышьте  мою, от лица всей  Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам – как писать стихи, историкам  – как писать историю»  [Цветаева М. И. Собр. соч.: В 7-ми т. – М.: Эллис Лак, 1994 – 1995,  т.  4, с.  142].  В этом  отзыве важна не только та  превосходная степень, в которой оценено Цветаевой гумилевское мастерство,  но и мысль о чувстве истории  как  чувстве судьбы  –  об истории,  понятой и  раскрывшейся  в  стихе  в  своем  подлинном  масштабе  –  через  чувство  сбывающейся судьбы  (страны и своей  собственной). Напомним о  том, что о  замене  у  акмеистов  идеи  жизненного  пути  идеей  единой  судьбы  писал  и  Д. Сегал [Сегал  Д.  М.  Русская  семантическая  поэтика  двадцать  лет  спустя // Russian Studies. Ежеквартальник русской филологии и культуры. – 1996. – Том II. – № 1. – С. 7 – 52].

У  Гумилева  мотив  истории-судьбы  можно  выявить  не  только  в  отмеченном Цветаевой стихотворении «Мужик». Ярко реализуется этот мотив  в  нескольких  этапных текстах,  играющих  в  художественном  мире  Гумилева  ключевую  роль:  в  «Открытии  Америки»,  где  момент  исторического  преображения мира является и ключевым моментом свершения человеческой  судьбы, и человек по-настоящему  «живым становится» только реализуя свое  предназначение  в  историческом  пространстве;  в  «Пятистопных  ямбах»,  в  которых «песнь… судьбы» героя слышится там, где свершается исторический  поворот (война); в «Заблудившемся трамвае», посмертную «формулу» судьбы героя  представляющем  через  «формульные»  же  ситуации,  наглядно  иллюстрирующие  позицию  личного  бытия  в  истории  (исполнение  долга  в  ущерб личному счастью  («Шел представляться императрице // И не увиделся  вновь с тобой» [Гумилев Н. С. Соч.: В 3-х т. – М.: Худ. лит., 1991, т.1, с. 298]), казнь).  

Чувством истории как судьбы проникнуты не только гумилевские, но и  мандельштамовские стихи (от «Tristia» до «Стихов о неизвестном солдате») и  статьи  («Девятнадцатый  век»,  «Пшеница человеческая»,  «Конец романа»  – с  запоминающимся пассажем о том, что европейцы теперь «выброшены из своих  биографий, как  шары  из  бильярдных луз»  [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990.,  т.  2, с.  204]), и  ахматовская  поэзия (в «Поэме без героя» просто декларировано: «На пороге стоит – Судьба»  [Ахматова А. Соч.: В 2-х т. – М.: Огонек, 1990,  т.  2,  с.  338]).  Таким  образом,  отмеченное  Цветаевой  по  отношению  к  Гумилеву  свойство  слияния  идеи  судьбы  с  чувством  истории,  оказывается  характерным для общеакмеистического восприятия исторического времени. 

В современной поэзии этим слиянием чувства судьбы и чувства истории в  высокой  степени  отмечена  поэзия  Е.  Рейна,  В.  Кривулина,  Л.  Лосева  и  др.  Наиболее  близким  среди  названных  поэтов  гумилевскому  чувству  истории- судьбы представляется историзм В. Кривулина, которого О. Седакова назвала  «самым  историчным  поэтом»  своего  поколения  [Седакова О. А. Проза. – М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001. – 960 с.,  с.  689].  Объясняя  специфику кривулинского историзма, Седакова описывает предельно близкий  отмеченному Цветаевой  у Гумилева  тип восприятия истории как  судьбы  (не  прибегая,  впрочем,  к  понятию  судьбы).  Прежде  всего,  исследовательница  отмечает,  что  «историчность  Кривулина  особая:  осознанная,  отрефлектированная,  отстраненная.  Его  изображение  хода  вещей  больше  похоже на диагноз, чем на письмо с натуры. /…/ Широта его обзора обеспечена  дистанцией»  [Седакова О. А. Проза. – М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001. – 960 с.,  с.  689].  Эта  дистанция,  позволяющая  увидеть  историю  не  только как «диагноз», но и как судьбу в полноте ее осуществления (сбывшуюся  судьбу – независимо от того, лежит ли событие ее осуществления в прошлом  или  будущем),  определяется  Седаковой  как  «взгляд  на  мир  с  точки  зрения  Клио, музы истории…  – но вдобавок и взгляд на саму Клио с какой-то еще, внеположной  ей  точки  зрения»  [Седакова О. А. Проза. – М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001. – 960 с.,  с.  691].  Отстраненность  кривулинской  точки зрения реализована в его позиции «Очевидца», который «опустошен от  своего»  [Седакова О. А. Проза. – М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001. – 960 с.,  с.  694]  (ср.  с  ахматовским  признанием:  «О  своем  я  уже  не  заплачу…» [Ахматова А. Соч.: В 2-х т. – М.: Огонек, 1990, т. 1, с. 239]), имперсонален, но в то же время и неизбежно втянут  в  историческое  бытие.  «Такой  историчности,  отстраненной  и  экстатичной  одновременно,  русская  поэзия,  вероятно,  не  знала.  Эту  возможность  предоставило  художнику  наше  время,  которое  называют  «временем  после  ГУЛАГа и Аушвица: внеисторичного больше нет. А  это значит:  нет ничего  абсолютно  близкого,  совершенно  «своего»  (поскольку  человек  не  может  отождествить себя целиком с историчным) – и нет ничего совершенно чужого.  Отстраненность  и  втянутость  требуется  как-то  согласовать»  [Седакова О. А. Памяти Виктора Кривулина // Новое лит. обозрение. – М., 2001. – № 6 (52). – с.236-242,  с.  237].  Результатом  такого  «согласования»,  «скрещения  аналитичности  и  самозабвения»    становится  особая  –  «экстатическая  историчность»,  при  которой «каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из  образов конца» [Седакова О. А. Памяти Виктора Кривулина // Новое лит. обозрение. – М., 2001. – № 6 (52). – с.236-242, с. 239]. В сущности, описанная Седаковой позиция более  всего  напоминает  не  только  цветаевскую  характеристику  чувства  истории- судьбы у Гумилева  («Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание?  Нет.  Судьба.  Шаг  судьбы»),  но  и      позицию  хора  в  античной  трагедии.  В.Н. Ярхо, определяя функцию хора в классической греческой трагедии, пишет,  что хор «является своеобразным действующим лицом, чья роль чаще сводится  к эмоциональному комментарию хода событий, чем к непосредственному в них  участию»  [Ярхо В. Н. Трагический театр Софокла // Софокл. Драмы. – М.: Наука, 1990. – С. 267 – 509,  с.  498].

Нетрудно  увидеть  в  этом  определении  роли  хора  указание  на  то  же  соединение  «аналитичности  и  самозабвения»,  «отстраненности и втянутости», что Седакова отмечает в историзме Кривулина.   Напомним,  что  в  историческом  пространстве  «без  героя»  для  Ахматовой  и  Мандельштама в их поздние годы «роль рокового хора» представляла особый  интерес (у Ахматовой это отражено в «Поэме без героя», а у Мандельштама – в  хоровом  «мы»,  вышедшем  на  первый  план  в  открывающем  «Tristia»  программном  стихотворении  «Как  этих  покрывал  и  этого  убора…»),  суть которого  позднее  сформулировал  Бродский:  «В  настоящей  трагедии  гибнет  хор».  Мистическому  и  мифическому  «хоровому  действу»  символизма  акмеисты, таким образом, невольно, в своем историческом бытии, а не в пылу  литературных  полемик,    противопоставили  трагедийно-исторический  «безмолвный хор» жертв эпохи, оказавшихся «по ту сторону ада» (Ахматова).  Представляется, что генеалогия кривулинской имперсональности, так же как и  его «экстатического историзма» коренится не в последнюю очередь именно в  пространстве акмеистической «хоровой» вовлеченности в трагическое действо  истории-судьбы.  

Эта  имперсональность  и  одновременно  «втянутость»  в  историческое  пространство  хорошо  прослеживается,  например,  в  строках  стихотворения  «Остров Голодай», посвященных проблеме «жизни в истории». Напомним, что  проблема  эта  была  остро  актуальна  и  для  акмеистов,  с  их  тягой  к  историческому бытию. В частности, для Мандельштама страх  «отпадения от  истории»  был  одним  из  самых  болезненных.  В  его  стихах  мы  найдем  постоянный  мотив  добровольной  жертвы  как  цены,  которую  поэт  готов  уплатить за сохранение возможности реализоваться в историческом бытии (это,  например, просьба,  обращенная к России,  в  стихотворении  1913  г.  «Заснула  чернь.. Зияет площадь аркой…»: «Участвовать в твоей железной каре  // Хоть  тяжестью меня благослови!»  [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т.  1, с. 88], или программное «Сохрани мою  речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», написанное в 1931 г.). Но если  герой  Мандельштама  еще  ощущает  себя  субъектом  истории,  страстно  стремящимся  реализовать  свое  историческое  бытие  в  общей  исторической  судьбе,  пусть  хотя  бы  и  жертвенной,  то  герой  Кривулина  –  это  именно  «очевидец», фиксирующий завершенное состояние истории. Эта завершенность  исключает возможность участия, отсюда – отстраненность позиции «очевидца»,  взгляд которого охватывает «пустынное стекло» истории как бы с некоторого  расстояния:  

…там кладбище Смоленское – смола 

с мольбою перемешанного праха  

что загустел во времени однако  

еще и нынче плоть его тепла  

похоже и в земле дыханье сохраняет  

свое животное тепло  

и тот сырой туман каким заволокло  

стекло истории (пустынное стекло)  

он и студит и согревает [Кривулин В. Обращение. Стихотворения. – Л.: Сов. пис. (Лен. отд.), 1990. – 64 с., с. 7 – 8].

Лишь в последнем стихе процитированного отрывка появляется некое подобие  субъектной  формы  – безличной,  но  подразумеваемо  принадлежащей  автору-«очевидцу»:  это  его  «студит  и  согревает»  тот  «сырой  туман»,  в  который  претворились жизни  всех бывших  участников истории. И на  ее  стекле есть  только  их  дыхание,  но  не  дыхание  того,  кто  является  подразумеваемым  субъектом этого стихотворения. 

Автор: Т.А. Пахарева

Продолжение здесь.

***

*****