Вообще, мотив свободы и духовного веселья, устойчиво присутствующий в мандельштамовских стихах о Риме (таких, в частности, как «Посох», «Encyclyca» и упомянутое выше «С веселым ржанием пасутся табуны…») также явно формирует ценностное пространство Рима Бродского. Точнее, этот мандельштамовский мотив выступает в тексте Бродского своеобразной интертекстуальной мотивировкой присутствия в нем темы счастья и интонации ликования, в целом, как отмечалось выше, не слишком характерных для художественного мира Бродского.
Еще одна не столько общеакмеистическая, сколько собственно ахматовская интонация улавливается в «Пьяцца Маттеи» и в том сюжетном повороте, который фиксирует момент претворения переживания любовной неудачи в повод для творчества и интерпретирует такого рода переживания как возвышающие:
Сидишь, обдумывая строчку,
и, пригорюнясь,
глядишь в невидимую точку:
почти что юность.
……………………………….
Нет, я вам доложу, утрата,
завал, непруха
из вас творят аристократа
хотя бы духа. [Бродский И. Сочинения в четырех томах. – Т.т. 1 – 4. – СПб.: Культурно-просветительское общество «Пушкинский фонд». Издательство «Третья волна» (Париж – Москва – Нью-Йорк). – 1992 – 1995., т. 3, с. 24 – 25]
Едва уловимо, но здесь все же слышится отголосок ахматовского мотива творчества как начала, психологически компенсирующего личные невзгоды («Одной надеждой меньше стало, // Одною песней больше будет» [Ахматова А. Соч.: В 2-х т. – М.: Огонек, 1990., т. 1, с. 78];).
Но в «Пьяцца Маттеи» можно усмотреть и специфическое соответствие историзму акмеистов. В акмеизме, как отмечалось в предыдущих главах данной работы, опыт личного бытия в истории осмысливается по преимуществу как, во-первых, катастрофический (что естественно для осмысления исторического контекста ХХ века и, конечно, свойственно не только акмеистам), и, во-вторых, как типичный, как индивидуальный вариант некоей «общей судьбы» (в частности, этот акцент на типичности собственного «бытия в истории» характерен для поздней поэзии Мандельштама и Ахматовой).
В стихотворении Бродского подчеркивание типичности своего «исторического амплуа» – «усталый раб – из той породы, что зрим все чаще» – необходимо для выявления нетипичности дальнейшего развертывания судьбы героя, который «под занавес глотнул свободы». Финал сюжета «Пьяцца Маттеи» демонстрирует слом типичной для ХХ столетия схемы индивидуального «бытия в истории». Это прорыв к свободе, которая не принадлежит историческому времени, «поскольку и до нашей эры // существовала», и, следовательно, это и прорыв, «побег» вон «из удушливой эпохи».
Однако комментируемая строфа в контексте разговора об акмеистической системе ценностей привлекает внимание еще и по-акмеистически же четкой иерархической выстроенностью тех ценностных категорий, которыми оперирует здесь Бродский. Свобода в этой иерархии предстает как категория, которая важнее «любви, привязанности, веры // (креста, овала), // поскольку и до нашей эры // существовала» [Бродский И. Сочинения в четырех томах. – Т.т. 1 – 4. – СПб.: Культурно-просветительское общество «Пушкинский фонд». Издательство «Третья волна» (Париж – Москва – Нью-Йорк). – 1992 – 1995., т. 3, с. 27].
«Словесность» же определяется как «дочь» свободы и, таким образом, тоже находит в этом иерархическом ряду четко закрепленное место. Бродский, таким образом, приходит в «Пьяцца Маттеи» к выстраиванию такой шкалы ценностей, которая буквально соответствует мандельштамовскому утверждению: «Есть ценностей незыблемая скала // Над скучными ошибками веков» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т. 1, с. 96].
Таким образом, «побег» в свободу в тексте Бродского – это выход из ценностно не организованного, наполненного эмпирическим хаосом пространства в ценностно организованное (и центрированное вокруг Рима, поскольку именно Рим для Бродского в этом стихотворении предстает «центром мирозданья // и циферблата») пространство мировой культуры. Последнее, в свою очередь, влияет на эмпирическую реальность, в которой пребывает герой Бродского, сообщая ей ценностную упорядоченность и смысл – и, таким образом, в «Пьяцца Маттеи» культурная реальность не только по- акмеистически «интимизируется», но и наделяется другими функциями, которые свойственны ей в художественной системе акмеизма.
Но для поэта «побег» в свободу – это не только возможность утолить «тоску по мировой культуре», но и возврат, по Мандельштаму, «из горящих… рядов …в родной звукоряд» [Мандельштам О. Соч.: В 2-х т. – М.: Худ. лит., 1990., т. 1, с. 144]. Так, «бытие в истории» навязывает герою Бродского лишь две возможные и равно «сиротские» роли – «пасынка» и «приемыша»:
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой,
приемыш гордый [Бродский И. Сочинения в четырех томах. – Т.т. 1 – 4. – СПб.: Культурно-просветительское общество «Пушкинский фонд». Издательство «Третья волна» (Париж – Москва – Нью-Йорк). – 1992 – 1995., т. 3, с. 25].
Но пребывание в пространстве мировой культуры позволяет «взять век в кавычки» и из «черствого пасынка веков» (Мандельштам) превратиться в полноправного потомка всех тех, чьими именами наполнено культурное пространство Рима (здесь вновь напрашивается аналогия с мандельштамовскими рассуждениями в «Шуме времени» о замене биографии разночинца его кругом чтения). Восьмистишия «Пьяцца Маттеи» становятся в этом пространстве эхом «Торкватовых октав» (поэтому в стихотворении и подчеркивается пребывание героя именно на том холме, «где говорил октавой // порой иною // Тасс»), и каждое произносимое поэтом слово по-акмеистически резонирует в пространстве мирового поэтического текста.
В сущности, текст Бродского развертывается как сюжет о последовательном преодолении в интимизированном, «присвоенном» героем пространстве культуры сначала его лично-биографического опыта, затем опыта его «бытия в истории». И по мере развертывания этого сюжета разительно меняется даже словарь стихотворения Бродского: лексика сниженная и жестко исторически маркированная, несущая на себе печать эпохи (прежде всего, речь идет о жаргонизмах и обсценной лексике, которыми изобилует начало стихотворения: «канаю», «кладешь с прибором», «поддать», «непруха» и т.д.) исчезает с того момента, как герой констатирует свое пребывание в Риме как полноправное и значимое присутствие в средоточии мировой культуры, «в центре мирозданья и циферблата».
Стилистически стихотворение развертывается по вертикали, в соответствии с сюжетным развертыванием текста, в котором к концу концентрация ценностно значимых для Бродского образов и понятий все более возрастает, так что финал текста превращается в открыто формулируемое кредо. И представляется, что это высказывание своего символа веры, произносимое у Бродского по-мандельштамовски – «с последней прямотой», – наполнено мандельштамовскими же отзвуками (тут и «пою, когда гортань сыра», и «все исчезает – остается // Пространство, звезды и певец»):
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь – словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута. [Бродский И. Сочинения в четырех томах. – Т.т. 1 – 4. – СПб.: Культурно-просветительское общество «Пушкинский фонд» Издательство «Третья волна» (Париж – Москва – Нью-Йорк). – 1992 – 1995., т. 3, с. 28]
Таким образом, то трудноуловимое присутствие акмеизма в «Пьяцца Маттеи», которое, с авторского благословения, констатировал в этом стихотворении Е. Рейн, может быть выявлено, на наш взгляд, не столько в системе «приемов» этого текста, сколько на уровне ценностного ядра его художественного мира и, соответственно, на мотивно-тематическом уровне. Отметим также, что взаимосвязь проблематики личного бытия в истории с проблематикой бытия в культуре в «Пьяцца Маттеи» также реализует акмеистический принцип выстраивания ценностной системы путем синтеза основных ее компонентов.
Автор: Т.А. Пахарева