Мотив всевластия Слова как такового, но вне исторического контекста,  конечно,  был  Гумилевым  унаследован  от  символистов  и  спроецирован  на  область  бытия  в  истории.  И  в  дальнейшем,  тогда,  когда  этот  мотив  проецируется в надысторический, общекультурный ценностный контекст (как в  ахматовском  образе  «Царственного  Слова»),  он  продолжает  развиваться  в  поэзии ХХ века, но уже вне позиции историзма. В том же случае, когда его  связь  с  историческим  бытием  сохраняется,  он  неизбежно  подвергается  иронической трансформации – как это и прослеживает Жолковский в образах  всевозможных  «мегаломанов  с  писательскими  и  государственными претензиями» [Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. – М.: Наука, изд. фирма «Восточная литература», 1994. – 428 с., с. 64].

Интересно, что одна из самых ранних иронических  реакций на гумилевскую утопическую программу передачи власти поэтам как  на явление типично русское принадлежит Г. К. Честертону, так описавшему  свои впечатления от общения с Гумилевым в 1918 году: «В том, что он говорил,  присутствовала  известная  черта,  характерная  для  его нации,  черта,  которую  многие пытались определить и которую, упрощая, наилучшим образом можно  выразить  так:  нация  эта  обладает  всеми  человеческими  талантами,  за  исключением  здравого  смысла.  Он  был  аристократ,  землевладелец,  офицер  одного из прославленных царских полков, человек всецело старого режима. Но  было  в  нем  и  нечто  такое,  из  чего  сделан  всякий  большевик,  нечто,  что  я  чувствовал в  каждом русском,  с  которым  мне  приходилось  общаться. Могу  лишь  сказать,  что,  когда  он  выходит  в  дверь,  чувствуешь,  что  с  таким  же  успехом он мог бы вылезти в окно. Он не коммунист – он утопист, а его утопия  куда  безумнее  какого  бы  то  ни  было  коммунизма.  Его  практическое  предложение  сводилось  к  тому,  что  только  поэтам  должно  быть  позволено  управлять миром.  /…/ Он  верил, что пока  политики будут поэтами или,  во  всяком  случае,  творцами,  они  не  смогут  ошибаться  или  не  понимать  друг  друга» (цит. по: [Давидсон  А.  Б.  Николай  Гумилев.  Поэт,  путешественник,  воин.  – Смоленск: Русич, 2001. – 416 с., с. 290]).

Естественно,  что  эта  «утопическая»  и  одновременно  достаточно  «архаичная»  и, на  первый  взгляд,  близкая  символизму  с  его  теургическими  идеями, линия гумилевского историзма не выдерживает проверки «настоящим  Двадцатым веком» и обрывается. Существует, тем не менее, и несколько иной  взгляд  на  гумилевскую  «поэтократическую  утопию»,  сформулированный  Ю. Зобниным.  Так,  исследователь  связывает  ее  с  1917  годом,  воспринятым  Гумилевым как  «вызов, брошенный историей творческим, аристократическим  силам  русского  народа»  [Зобнин Ю. В. Странник духа (о судьбе и творчестве Н. С. Гумилева) // Н. С. Гумилев. Pro et contra. – СПб.: РХГИ, 2000. – С. 5-52., с.  49].  В  такой  интерпретации  гумилевская  поэтократическая  утопия  выглядит  более  исторически  актуальной,  чем  в  отрыве  от  исторических  обстоятельств.  И  именно  в  рамках  вышеуказанной  трактовки этой утопии и можно выявить линии преемственности, связывающие гумилевскую  мечту  о  поэте-властителе  с  современностью.  В  частности,  в  трансформированном, отчасти деперсонализированном, но вполне узнаваемом  виде эта гумилевская утопическая идея развивается у Бродского.

 

Автор: Т.А. Пахарева

 

Предыдущая статья здесь, продолжение здесь.

***

*****